РАЗГОВОРЫ С СОБОЮ
(Издательство «Прометей», М., 1990 г.)
... alles ist gesagt.
G. Benn
***
Как хороши истертые размеры,
Какой-то в них платоновский изыск –
Монеты нет, остался только серый
В метафизическом кармане диск.
Как тихо тает льдинка на ладони,
И между пальцев, точно между строк,
Сочатся войны, страны, люди, кони,
И остается формы холодок.
Взгляни на русла высохшие линий,
Зажми в кулак многоголосый пар.
Планеты нет, остался только синий
В метафизическом пространстве шар.
* * *
Мы становимся горькою памятью черных ветвей,
Узким серым кольцом в этом влажном стволе поколений,
Мутной каплей дождя на щеке загорелой твоей,
Убегающей прочь полосой придорожных селений;
Мы становимся, в сущности, неистребимым «ничем»,
Прорастая кривою березой на брошенной крыше.
Ты ведь знаешь куда и, наверное, знаешь зачем
Устремляется взгляд умирающих выше и выше.
Отчего эта грусть? – Отчего вопросительных слов
Не становится меньше с течением тысячелетий?
На горящих полянах апокалиптических снов
Обрывают винты вертолетам железные дети.
Это было уже: чуть потравленные лепестки,
Желтоглазое «любит-не-любит» в красивой матроске...
У шипящей реки уходящие в воду мостки,
Серый пар изо рта и блестящие черные доски, –
Мы уходим по ним, худосочные богатыри
В чешуе потускневшей реликтовых тысячелетий.
Под сомнительный вальс – раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три –
Обернется на берег по пояс в воде тридцать третий.
* * *
Осенью все кажется грустней,
Осенью все кажется понятней,
И живешь – не то чтобы во сне,
А в каком-то мировом порядке.
Входишь в парк и вновь ошеломлен,
Вновь, как в век классических элегий, –
Яблони корявые да клен,
Сизые кленовые побеги.
Вновь земля уходит из-под ног,
Как увидишь вдруг перед собою
Яблоневый крапчатый листок,
Вогнутый, наполненный водою.
И тогда, привычно примостясь
В этом ощущении полета,
Ты опять осуществляешь связь
Осени, сознанья и чего-то
Там еще, о чем и не сказать,
Хоть о том всегда твердит природа...
Это, впрочем, ощущает мать,
Осознав, что умерла при родах.
***
Это дым касается слегка
Неба в белых облачных заплатах,
Это гладит теплая рука
Спины русских слов продолговатых,
Это воздух августовских дней,
От воспоминаний загустевший,
Превращается в руке твоей
В красные июньские черешни,
Это длится, длится долгий вдох –
Вплоть до дней, пока еще размытых,
О которых знает только Бог,
За которыми начнется выдох.
* * *
На грязном полу, среди мраморных звезд,
В осеннем пальто из увядшего драпа,
Вблизи чемодана с наклейкой «Вlасk Ноrse»,
Закутанный в плотное кружево храпа,
Под нервную дробь торопливых шагов,
Под крики носильщиков: «Дайте дорогу!»,
Под гомон молитв неизвестному Богу,
Под ропот людской, под кощунственный рев
Усталых младенцев, под сводами храма
Наисовременнейшего божества,
В который, как в новую яркую раму,
Оправлена вечная тайна холста,
Под камнем небес, под аккомпанемент
Ночного вокзала
с лицом Люцифера
И детской улыбкой спал бледный, как снег,
Огромный мужчина...
Ступая след в след,
Шли между рядов два милиционера.
* * *
А теперь, когда падает снег –
Аккуратно, снежинка к снежинке, –
Это кровь превращается в свет –
Аккуратно, кровинка к кровинке.
Это все, кто когда-то страдал
Безызвестно и неотомщённо,
Упадают на Фрунзенский Вал
Отрешенно и просветленно.
Потому и спокоен, как храм,
Древний город в сознании новом,
Что не видно зияющих ран
Под сияющим белым покровом.
Видно, вышел отмеренный срок –
Больше кровь не взывает о мщенье.
Это нас, может быть, самый Бог
Осеняет холодным прощеньем.
* * *
«будьте прохожими»
день
ночь
день
за окном
воет троллейбус
как бомба в военном кино
день
ночь
май
скрипят за окном качели
* * *
Дождь в октябре. Одинокий, красивый, чужой.
В темных карманах свернулись озябшие руки.
А под ногами, на куртке и над головой –
Крупные капли, как долгие гласные звуки.
Дождь в октябре. Белый ангел, холодный пророк.
Скрючились ноги в ботинках, как жухлые листья.
Вечер. И воздух, как рыжий нездешний песок,
Как апельсины, как шапка мохнатая лисья.
Дождь в октябре. Равнодушный, как солнце, ничей.
Каменный, мокрый, уверенный, проклятый город,
Что тебе снится, когда в тесном чреве ночей
Серые губы твои набухают позором,
И отчего ты кричишь, и кого ты зовешь –
Мальчик, сбежавший от мамы на людном вокзале?
Разве не ты рисовал этот проклятый дождь?
Разве он смотрит теперь не твоими глазами?
Дождь в октябре. Все, как виделось, кликалось, как
И представлялось, и пелось в далеком «когда-то», –
Только какие холодные капли в руках,
И в облаках, разворошенных и ноздреватых,
Мерзнет луна, как картошка в намокшей золе.
Черточки, точки – дождик на детских картинках.
Страшно быть городом в дождь, в октябре, на земле.
Страшно быть в городе, в куртке, в промокших ботинках.
* * *
Девочка – подсолнушек улыбчивый –
На плацкартной нижней полке тряской
Тихонько поет о гарной дивчине
Пупсику в пластмассовой коляске.
Вечер, как большая виноградина,
Чуть лоснится за окном вагона.
Свет зажгли. Заговорило радио.
Жизнь идет, как шла во время оно.
Так и хочется, как Гоголь: Русь, мол, Родина,
Ты несешься, как вагон плацкартный!..
Только всё вокруг спокойно вроде бы –
Чай вот пьют. Сидят. Играют в карты.
Девочка всё пупсика баюкает.
Колбасу едят ее родители.
А вагон летит. Колеса стукают.
Мимо сёл, где спят спокойно жители.
* * *
В зеленом платье с бархатной оборкою,
С парчовым золотистым пояском
В субботний день из Марьино до Горького
На транспорте доехать городском.
Повременить у памятника Пушкину,
Закрыть глаза и, грезя наяву,
Вдыхать подслеповатую и душную,
Как прачечная, влажную Москву.
И, приобщась к культурному наследию,
Купить билет и, как в кошмарном сне,
Час сорок пять смотреть кинокомедию
В зеленом платье, липнущем к спине.
И – полною заботами комичными
Чужой семьи покинув кинозал –
Вдруг ощутить, как едкими и личными
Слезами наполняются глаза.
И так же вдруг – опомниться, в испарине
Одернуть платье с узким пояском,
Расправить плечи и обратно в Марьино
На транспорте поехать городском.
* * *
Все проходит. Наступает снова.
И на пыльных листьях остается
Долгое предчувствие другого
Глянцевого мартовского солнца.
Все проходит. Наступает. Длится
Медленно и неостановимо.
Только Бог способен усомниться
В вечности сентябрьского дыма.
Все проходит – и дурман прозренья,
И высокий холод вдохновенья.
Память – это меркнущая вера
В новую возможность повторенья.
* * *
За потеками стекол – февральский полуденный дым.
На раскрытой ладони – далекий игрушечный город.
В феврале так бывает величественно золотым
Этот солнечный воздух и этот стареющий холод.
За потеками стекол – просторно, как в детстве во сне.
Мир, как голубь, скребется, мостясь на покатом карнизе.
В феврале так бывает легко нерожденной весне
В золотистой утробе воздушной блистательной жизни.
За потеками стекол – седые слезинки твои
Задержались на миг, чтоб исчезнуть и не возвратиться.
И ни смерти, ни страха, ни даже привычной любви –
Только город, и солнце, и голубь – казенная птица.
* * *
Вдоль грязных сугробов, вдоль луж, вдоль потока людей,
Вдоль утра широкой страны, из которой ты родом,
Вдоль смутных домов, вдоль бельмастых фонарных огней
Ты сонно стоишь, упершись непроснувшимся взглядом
В потеки автобусных стекол, в оплывший январь,
В промокшие ветки деревьев, в отечные стены,
В ограды, в плакаты, в сырую и тесную даль
Замызганной, съежившейся, неуютной вселенной.
Январь. Двадцать третье. Дорога. Автобус-экспресс.
Какою-то яростной маниакальной идеей
С утра одержимый холодный взбесившийся бес
Гнездится в глазах вдоль салона стоящих людей, и
Ты чувствуешь вдруг необъятный, как облако, страх
За мокрое, старое, незащищенное утро:
Мы все у кого-то в холодных, как небо, глазах
Гнездимся, скрываясь от неумолимого завтра, –
Здесь жёлто от ламп, разноцветно от наших пальто,
Мы – колбочки, палочки; свет – стекловидное тело,
Автобус, как выкаченный, помутившийся глаз
Спешащей сомнамбулы города, остекленело
Скользит меж сугробов, как между застывших ресниц, –
Есть что-то бессмысленно страшное в наших дорогах
На службу, со службы. Есть ужас в похожести лиц
Махины в себе подавившего Бога народа.
* * *
Господи, помилуй их, уродов,
Пишущих неведомо о чем –
То о светлом будущем народов,
То – страны, в которой мы живем.
Господи, пошли им хоть мгновенье
Тишины наедине с собой,
Чтоб безумный ужас и смятенье
Бились в них, объятых пустотой.
Ибо, право, лучше сумасшедший,
Но узнавший правду о себе,
Чем урод, свой ум в канон возведший,
Разглагольствующий о судьбе.
НАЧАЛО ОКТЯБРЯ
Виктору Санчуку
Так блистательно было...
И вдруг в одночасье не стало...
Что-то кончилось вдруг – отпылало и отговорило.
Только солнце по странной забывчивости еще ало.
Только сердцу из странной привязанности это мило.
Вот, листвою шурша, в скудном свете октябрьского парка
Алый мальчик идет с пистолетом из красной пластмассы.
И в руке малыша рукоятке пластмассовой жарко...
Мальчик станет поэтом, влюбившись в каком-нибудь классе.
Эту скудость осеннюю,
выспреннюю бессловесность,
эти Бог его знает о чем разговоры с собою,
эту гулкую безлюдь московского воскресенья,
эту грустную честность, –
когда б говорил о другом, то назвал бы судьбою.
Так блистательно было,
и вдруг в одночасье не стало
ничего. Пресловутый ущерб вымирающей расы.
Алый Мальчик – он станет инакосердечным поэтом
и напишет про ночь и про серп,
лунный серп из пластмассы.
Алый Мальчик... Меж веток кленовых зияют пустоты,
солнце тускло и осень бесцветна, промозгла и стыла.
Только сердцу из странной привязанности это мило...
Так блистательно было,
и вдруг этот мальчик...
Ну что ты...
ТАК...
Вымокнешь. Высохнешь. Жмешься поближе к костру.
В мертвенном небе пугающе облако движется.
Купишь билет, чтоб уехать обратно в Москву
С узкой платформы со странным названием «Жижица».
Тут уже можно б и кончить... Проволглый рюкзак.
Теплый вагон и скучающий чай в подстаканниках.
Здание станции. Пара грустящих собак
Смотрит на осень глазами вселенских изгнанников.
Тут уже можно б и кончить... Вот, разве что, – дым
Из-за оград в тишине деревенского вечера.
Так иногда восхитительно быть молодым,
Так... Но боюсь, что добавить, пожалуй что, нечего.
* * *
Обходиться без горнего духа – проще простого:
Ковыряйся в грязи, да вонючей рукою пописывай,
Да глядись в эту мутную лужу пространства земного,
Ухмыляясь плебейской улыбкою неонарциссовой.
Чем беззвучнее стих, чем короче увечная память,
Тем бессмысленней длинное слово «существование».
Слышишь чавканье – тает и плавится жизнь под ногами,
Утекая ручьями в бетонный колодец страдания.
Обходиться без горнего звука – кровавая мода:
Только карканье, харканье, сип и мычанье гнусавое.
Но, и вырвав язык у забывшего Бога народа,
Невозможно заставить забыть его главное самое.
Это утром январским возможность высокого звука,
Этот розовый зайчик божественного междометия,
Это в полдень июльский звенящая солнцем излука
Безымянной реки в безымянной стране и столетии.
Это есть. И от этого чувства твердό под ногами.
Это есть и основа и самый венец человечности.
Это есть. И звенит, отзываясь, хрустальная память
От серебряной ложечки дня обертонами вечности.
* * *
Пахнет луком и французскими духами,
Пахнет потом человеческого тела,
Русским духом пахнет, горькими стихами
В помещенье метрополитена.
Тут собор, и жизнь, и будничный молебен;
Книжки, сумки, даже дети и игрушки.
«Труд», «Известия» и даже «Нойес Лебен».
И солдаты, и царевны, и лягушки.
Слышишь проповедь и предостереженье,
Так, глядишь, и не один на свете,
Так, глядишь, и возникает уваженье
К инвалидам, людям, женщинам и детям,
Так, глядишь, и я когда-нибудь поверю
В этот голос, упреждающий о двери, –
Ведь отстаиваю по пять раз в неделю
По заутрене и по вечерне.
Так, глядишь... и за горами, за долами
Проплыла плотвичка-жизнь в оконной раме...
Пахнет луком и французскими духами,
Русским духом пахнет, горькими стихами...
* * *
Дай мне руку. Все прожито. Дым на аллее пустой.
Восходящее солнце скрежещет о голые ветки.
Жалкий отзвук безумия – облачко пара: постой,
Дай мне руку, прохладная длинная тень человека.
Дай мне руку. Все выжито медленно, тихо, до дна –
По деньку. Как сонет, ты цитируешь запах на память.
Эта женщина в черном всегда почему-то одна;
Только рыженький гравий скрипит у нее под ногами.
Протяни же мне руку, скажи мне, о чем я, о ком,
Обними меня, Господи, как эта жизнь одинока...
Эта женщина в черном и этот заброшенный дом,
Это детское счастье отвеченного урока.
Протяни же, ведь если не ты, протяни же мне, дай...
И на черном подоле серебряная паутинка
Все дрожит и трепещет, цепляясь за медленный рай;
Только рыженький гравий скрипит под подошвой ботинка.
Сатанинская гордость: родился в таком-то году.
Отлетает с ладони клочок сероватого дыма.
Начинается все голубой хризантемой в саду,
А кончается страшно, бессмысленно, непоправимо.
ТРИ СТИХОТВОРЕНИЯ
I
Всё как-то странно, даже дико,
Мир – точно храм для иноверца,
В руке – увядшая гвоздика
Еще вчера живого сердца.
Ну вот и всё. Мороз по коже
Воды мазутной у причала.
Ну вот и кончилось, похоже,
То, что нельзя начать сначала.
Твоя рука искусной лепки.
И мраморная струйка дыма.
Меланхолические щепки
Плывут, покачиваясь, мимо.
Бог дал, Бог взял. И над водою,
И на душе, и в целом свете –
Светло и пусто. Бог с тобою...
Июль. Причал. Гвоздика. Ветер.
II
Живешь – всё плачешь и умрешь – заплачешь...
Почто уж так она неискупима, –
Живешь – всё платишь и умрешь – заплатишь –
Вот эта жизнь, танцующая мимо.
Какой-то рок: некстати распаляясь
Меланхоличною привычкой русской,
Лет в шестьдесят глядеть, как, удаляясь,
Она проходит в серой юбке узкой.
Противный дым привычной сигареты
И пепел на засаленной брючине.
На берегу в мазутных пятнах Леты
Негоже плакать умному мужчине –
И тут и там – одни увеселенья, –
Плыви на допотопном пароходе
Глядеть с той стороны Реки Забвенья,
Как тут она по набережной ходит.
III
Алая ленточка в русой косичке,
Выгнутый стебель руки загорелой.
Скучно и страшно писать по привычке –
Черным уменьем на пламени белом.
Все это выйдет спокойней и глуше –
Книжка и полупустая кошелка –
Полуразмытыми пятнами туши
На белоснежной поверхности шелка.
Залитый светом вагон электрички,
Неуловимое слово «дорога».
Смерть и рожденье – сухие кавычки
Меланхолического монолога.
Пестрая ласка московского лета
Тоньше и тоньше – до исчезновенья
В тихой гармонии белого света,
В мраморных звуках непроизнесенья.
* * *
На этот мир ложится мгла ночная.
Похоже, что и вовсе нет иного.
И все же жизнь – холодная такая –
Красива, точно стиховое слово.
Казалось бы: возьмем, к примеру, осень –
Ну просинь, проседь, золото, багрец там...
Пожар листвы, вечнозеленость сосен...
А пахнет – пахнет обморочно – детством.
А детство... О, тут есть где развернуться –
И сам не знаешь, из каких вселенных
И страх, и тонкость, и слова вернутся,
Как толпы интернированных пленных.
Чуть помолчат, обнимутся, заплачут.
И, привыкая вновь к своей отчизне,
Заговорят, задумают, заплачут
О Пушкине, о доблести, о жизни.
И будет так, как будто не бывало
Бессмысленной, изолганной чужбины,
И будет так, как жизнь предназначала –
Как ясный день сентябрьской рябины...
И тут...
И вдруг:
всех будто не бывало.
И ветер листья по асфальту носит...
О чем бишь мы?.. Ночь. Хриплый пульс вокзала...
Ах да, все то же: просинь, проседь, осень.
* * *
Напиши что-нибудь, не спеша напиши что-нибудь,
опиши что-нибудь белым ямбом, подробно-тоскливо...
Скажем: юг, ты ночуешь в саду и не можешь уснуть,
оттого что стучат и стучат по земле сине-сизые сливы.
И такая высокая, звонкая, звездная ночь,
что нельзя не влюбиться, нельзя не отдать миру душу.
Ты, конечно, влюблен: ну, положим, в хозяйскую дочь,
в это чудо природы, а в сущности, глупую клушу.
Стекла в доме черны, и по ним, как по темной воде,
пробегают то белые блики, то тени от веток,
и комар все звенит в унисон белой крупной звезде.
Незнакомая жизнь изливается матовым светом.
Шорох – крыса в траве от куста пробежала к кусту,
шелест – ветер ленивый коснулся сливовой макушки,
молча дым сигаретный карабкается в высоту,
и кряхтит от натуги седая, как лунь, раскладушка,
и о чем-то скулит спящий пес в тесноте конуры,
и зачем-то ЕЙ снятся примеры девятого класса,
а хозяйка во сне слышит танго военной поры,
а хозяину снится железнодорожная касса,
и такая высокая, звонкая, звездная ночь –
этих звезд снегопад, все летящий на землю... А строго
говоря, и стихи – это та же хозяйская дочь –
этой нашей природы и этого нашего Бога...
Напиши же теперь, опиши же теперь, не спеша,
прибывающий звук, запружённый душевными дамбами,
опиши, как дрожит и гудит от натуги душа...
Это надо писать ослепительно белыми ямбами...
* * *
Эти узкие желтые листья,
Этот мокрый асфальт подле дома,
Эта осень с ухмылкою лисьей,
Этот ясень, докучно знакомый, –
Всё похоже на жизнь без начала,
Так... Вторая глава, содержанье...
Дождь идет... Только этого мало...
Жизнь идет... И опять подражанье.
Отчего мне так сиро с собою,
Отчего еще старорежимней,
Чем в тринадцатом перед войною,
Милый мой, расскажи, расскажи мне,
Укажи мне такую обитель,
Где бы... что? Ах, довольно об этом...
Хорошо быть святым, как Спаситель,
Хорошо быть хорошим поэтом.
А еще хорошо... Хорошо бы...
Ты все топчешься молча на месте.
Да и мне ведь не хочется, чтобы
Нас с тобою увидели вместе, –
Ну, пока... И я снова и снова
Тороплюсь от тебя откреститься.
Засыпаю. Но знаю, приснится:
Этот мокрый асфальт подле дома,
Этот ясень, докучно знакомый,
Эта осень с ухмылкою лисьей,
Эти узкие желтые листья.
* * *
«Обноски чувств, обмылки мыслей –
Увы тебе, собрат поэт.
Реалии – и те прокисли,
Легко сказать – три тыщи лет.
А эта испитая рожа
Действительности, я б сказал,
Бездарностью своей похожа
На стосерийный сериал.
Безотносительность суждений
Куда опрятней злобы дня», –
Вот так небезызвестный гений
Однажды поучал меня.
И как при этом умиляло
Согласие его идей
С «не тронь дерьма, чтоб не воняло»
Крестьянки бабушки моей.
НОВЫЙ ГОД
Все останется так до скончания лет и времен.
Все изменится так, что потом ничего не узнаешь.
Я запомню киоск и огромную бабу при нем,
сигареты «Пегас» и пуховую бабину вареж-
ку, каре кумачовых флажков у метро «Текстили»
над красивым плакатом «Решения партии выпол-
ним!» И тут же над ним в небо вздыбленные костыли
труб... И чей-то декабрьский «единый», оброненный на пол,
Новый год... Все останется так... Все изменится так...
Новый год, эскалатор рождает тебя, как ступеньку.
Я запомню, как в щель опускаю потертый пятак.
Чье-то лисье боа. И мужчину, нетрезвого в стельку.
И конечно, пока, Новый год, ты еще не возник,
я запомню людей, чтобы – Боже спаси! – не отречься
от кого-то из них; и шеренги распахнутых книг
вдоль вагона метро, и, конечно, родное наречье
с неизменным и емким, как память, «ети её мать».
Все останется так. Все изменится – и не узнаешь.
Я запомню все это, чтоб чувствовать, помнить и знать –
что же это такое, что родиною называешь,
* * *
Разговоры тихие вести
О красотах Люблинского пруда,
Разминая в зябнущей горсти
Крошки хлеба для ленивых уток,
Да следить, как селезень плывет,
Оставляя за собою сзади –
Словно реактивный самолет –
Конус Маха на свинцовой глади...
Поплотней запахивать пальто
Да брести сквозь строй деревьев стылых,
Понимая, что почти никто
И почти ни в чем помочь не в силах
Ни тебе, ни – Господи прости –
Интеллекту без самосознанья...
Остается в этом вот «почти»
Умещать основы мирозданья.
Да еще, не подымая глаз,
Все брести по лужистой дороге,
Брать у осени – в который раз –
Мужественной мудрости уроки
И при этом помнить каждый миг,
Что святое не берется с бою,
Что суровый девственный старик
Метит души за твоей спиною.
* * *
То, что мы говорим, – это все не слова, это только
Шелуха на слюнявых губах вечеряющей бабы.
Пережаренной «семечки» горькая черная долька.
Абы кабы оно бы тогда бы туда бы сюда бы.
То, что мы говорим, невозможно запомнить не столько
Из-за мути коллоидной нашего псевдоязычья,
Сколько из-за того, что большие, как крючья, кавычья,
Зацепив, унесут в пустоту пустоту, да и только.
Так, кончаясь, одно переходит во что-то другое.
Металлический привкус истории полузабытый.
Вот и нет ничего – только эти всегдашние двое:
По разбитой дороге трясется автобус разбитый.
Помолчи и вглядись в эту сивую изморось пыли,
Замутняющей вид из окошка на заднем сиденье.
То, что мы говорим, мы давно уже сами забыли.
То, что помнится нам, не имеет большого значенья.
Так, кончаясь, одно завершается голым мгновеньем,
Пустотою пустот, безголосьем, взволнованной спазмой.
Ясный звук бытия, шелестя золотым опереньем,
Наливается красной, клокочущей, алчущей плазмой.
...И уже в «никогда», то есть после минувшего мига –
Замирая, скользя, замирая и снова, и снова –
То, что мы говорим, то, что мы говорим, то, что мы го... –
Золотое перо золотого парящего слова.
* * *
Вот так, ведя за чаем разговор
в кругу чужой семьи с самим собою,
ты узнаешь, что значит этот вздор,
который называется судьбою;
так, между прочим – Вам еще подлить?
Погорячей? – Да все равно, какого... –
ты узнаешь, что это значит – «жить» –
в прямом и переносном смысле слова;
так, попросив, чтоб передали сыр,
вдруг ловишь клен в окне случайным взглядом
и понимаешь, как устроен мир,
который люди называют адом;
и смутный строй созвездий и веков
вдруг застывает в явственный и резкий
узор из мелких пестреньких цветков
на ситцевой кухонной занавеске, –
и вот тогда ты слышишь этот звук,
и, как перо, оброненное птицей,
серебряная ложечка, из рук
скользнув, по кухне медленно кружится,
штрихом последним замыкая круг...
Дрожь пробегает по бетонным стенам,
и ты, ты голос обретаешь вдруг,
встаешь, объятый ужасом священным,
отодвигаешь блюдечко на край
стола и... не успев сказать спасибо,
ты покидаешь этот ясный рай
под звук предсмертный собственного сипа.
ОКТЯБРЬ 1987
Вот и зимний пейзаж, только разве что снега в нем нет.
В городском октябре на исходе есть что-то воронье:
Та же важность в походке и тот же мундировый цвет,
Эмигрантская верность поверженной царственной кроне.
Что тут скажешь... Молчи и смотри, как безрукий циркач
Зависает на миг в апогее увечного сальто.
Барский бархатный хохот и детский бессмысленный плач,
И струится холодный песок по морщинам асфальта.
Обреченность бывает не только не страшной, но и,
Как бы это точнее, какой-то пророческой, что ли.
Увязают по локоть во времени руки твои,
Застываешь, как муха в стекле, и не чувствуешь боли.
Что тут скажешь... Мы стали уж слишком поспешно умны,
Слишком цивилизованны, чтобы жалеть человека.
Серый плащ циркача над октябрьским безлюдьем страны,
Горделиво кичащейся званьем избранницы века.
Этот миг апогея продлится не дольше, чем миг.
Удивленье на лицах сменилось холодной тоскою.
В октябре на исходе худой долгополый старик,
Опираясь на палку, стоит над Москвою-рекою.
Вот и зимний пейзаж, только разве что снега в нем нет.
В поумневшей вселенной спокойно, но как-то нечисто;
Та же музыка в сферах и тот же сияющий свет;
На лице циркача юродивое счастье артиста.
Что тут скажешь... Похоже, река обращается вспять.
Черный дым против ветра из белой трубы теплохода.
Все становится ясным, когда ничего не понять.
Туш немого оркестра. Увечное сальто. Свобода.
* * *
И – никогда... И больше – никогда...
Ладонь царапнув, вспархивает птица.
И в собственных объятиях вода
Бессмысленно под берегом кружится.
Вернуть? Догнать? Вопрос стоит не так.
Жизнь только в том, чего не быть не может.
И это вечно юное «тик-так»,
Боюсь, уже небытие итожит.
Они сошлись – начала и концы.
И на столе меж скомканных бумажек –
Четыре желтых лужицы пыльцы
От некогда стоявших здесь ромашек.
Еще тепло словам в твоих руках.
Еще дождит над пятой частью суши.
Еще звучит, но где-то там, в веках, –
Нежнее, безнадежнее и глуше.
* * *
Ты ли, другой ли... Осталось-то – горсточка слов.
Серый орел расправляет гранитные крылья.
Пыли и боли взыскующий плебс городов
В клекоте века становится болью и пылью.
Черной вселенской коростой становится то,
Чьи торопливые жабры сосали из слизи
Воздух и волю... Накинь на супругу пальто,
Дочь научи исполнять без ошибок «Элизе».
Сим победиши, продравшись сквозь перхотный страх,
Жизнью заплатишь за эти слюнявые крохи.
Груди имперской Венеры торчат в небесах
-ическо-оческо-атско-флективной эпохи.
Так называется то, что, вообще говоря,
И пожирает тот воздух, которым мы дышим.
Звука хрустальный корабль, оборвав якоря,
Тает в бессмысленном небе, на солнце горя,
Ржавые звенья согласных роняя по крышам.
Красивовато?.. Но в этом спасительный яд –
Теплый, целующий, полуразборчивый шепот...
Не отличающий чуда от яда солдат
К солнцу вздымает рифленый распоротый хобот.
Как он трубит! Как манит его царственный бюст!
Как он хрипит и скребет эту землю ногтями...
Свет из окна. Сизо-пестрый сиреневый куст.
Дождик. Жена на веранде хохочет с гостями.
Что ты застыл, как ипритом пропитанный глаз,
Мертвый от всех этих завтр, вчера и сегоден?
Встань и иди. Да сними этот противогаз.
Встань и иди. Он не нужен тебе, ты свободен.
* * *
Назови как угодно – историей, выдумкой, былью –
Эту жалкую повесть земных всемогущих держав.
Черный лебедь искусства вздымает блестящие крылья,
В красном клюве раскрытом тяжелое солнце зажав.
Назови как угодно, а все отзывается кровью
В риторической стройности не уместившийся мир.
Эту гордую кротость и влажную нежность коровью
Голубиное слово уносит в звенящий эфир.
С чем останешься ты? – С ощущением тайной свободы,
Как фольга шелестящим на серой каминной золе?
С металлическим отблеском прут низколобые годы,
Как тяжелые танки по гулко дрожащей земле.
Этот мед бытия, этот деготь убогого мига,
Среднерусский пейзаж – этот слишком небрежный эскиз, –
И с балконных перил соскользнувшая тайная книга,
Точно чайка, мелькая страницами, падает вниз.
Белый ангельский пух. Искаженные жизнишкой лица.
Темно-красные полосы на океанском песке.
Это, кажется, снег над притихшей столицей кружится.
Это, кажется, кровь на заросшей и впалой щеке.
Назови как угодно – измена, притворство, коварство –
Этот грузный, с звенящими жилами, медленный взлет.
Создаются и рушатся тысячелетние царства.
И сияющий лебедь тяжелыми крыльями бьет.
* * *
О.Т.
То вздох
то дым
то долгий взгляд без слов
то ласточка стрельчатая у Фета
звук звук и звук –
в движенье облаков
в песках верлибров Нового Завета.
То дым
то вздох
в смешенье языков
то крик младенческий
то шелест умиранья
звук звук и звук –
в одышке городов
в разрывах бомб
в руинах созиданья
Звук звук и звук –
мерцающая кровь
в холодных жилах ясного сознанья
звук звук –
неразделенная любовь
к создателю
заблудшего созданья
То вздох
то дым
то станет вдруг неловко
словам срифмованным от странного соседства
поэзия
о божия коровка
десятилетней девочки кокетство
* * *
Ноябрь и холод белых хризантем
тугие стебли и притихший город
ты снова думаешь что родился затем
чтоб долгий звук продлить за клетку слова
и вновь узнать как горек лунный свет
увидеть то чего нельзя разрушить
и быть спокойным и надменно слушать
как падает на землю снег
ноябрь и листья темные цветов
как руки зябнущие ломкий зимний воздух
ты дышишь холодом и думаешь о том
что теплится в твоих руках подзвездных
искристый снег и в свете фонарей
как хризантема бел вечерний город
на каждом лепестке судьбы твоей
ноябрь и холод
* * *
О.Т.
К какому итогу придешь через тысячу лет?
К какому порогу придешь через тысячу верст?
Светящейся точкой вдали станет прежний твой дом.
Кого тогда станешь просить, чтоб пустил на ночлег?
И звезды в твоих небесах обратятся в песок.
И солнце твое превратится в оранжевый мяч.
И слезы твои засияют холодной звездой.
Кому тогда станешь молиться в холодной ночи?
...И будет ребенок стоять у широкой реки
И пересыпать из ладошки в ладошку песок;
Он солнечный мячик подбросит навстречу звезде,
И ветер швырнет этот мячик в свинцовый поток;
И мальчик заплачет, когда по свинцовой реке
Оранжевый мяч от него поплывет, и тогда
Он горстку песка отогреет в холодной руке.
Кого обогреет твоя ледяная звезда?
И вновь побредешь по болотам больших городов,
И ноги увязнут в трясине блестящих огней,
И вскинешь глаза в небеса, и увидишь опять
Прозрачное солнце звезды беспощадной своей.
Кому тогда станешь молиться в холодной ночи?
Кого тогда станешь просить, чтоб пустил на ночлег?
И вскинет ребенок сухие глаза на тебя,
В свинцовую реку швырнет золотистый песок.